Прямо какой-то бес толкает меня под руку: напиши да напиши о севастопольском матросе Ковальчуке.
— Да зачем я буду писать о матросе Ковальчуке, — деликатно возражаю я бесу, — если этому делу уже минула двадцатилетняя давность, да и Ковальчука этого самого, наверное, и на свете нет. Будь еще какой-нибудь повод…
Смеется лукавый бес.
— Есть повод. И не один, а два. Первый повод: это некоторая аналогия событий — двадцать лет тому назад Россия принимала в Севастополе французов как своих верных любимых союзников, и теперь тоже Россия готовится к приему своих верных, прекрасных союзников!
— А ведь, пожалуй, и верно, — соглашаюсь я с бесом. — Вот прекрасный повод вытащить из двадцатилетней пыли, из мрака забвения — севастопольского матроса Ковальчука, поразившего в те времена очень многих, а меня — больше всех.
* * *
Лет двадцать тому назад, в самый разгар молодого франко-русского альянса, прибыл в Севастополь для закрепления дружбы французский стационер «Леврие». На его борту было до четырехсот бравых моряков, и вот когда эта веселая жизнерадостная компания сошла на берег, — Севастополь опьянел без вина… Только прекрасный юг может в таком бешеном темпе выражать свои симпатии и любовь. Русские и французы ходили и ездили по городу только обнявшись, причем на солидном члене городской управы красовалась кокетливая французская морская шапочка с помпоном, а французский моряк, прильнув в порыве дружбы к плечу члена управы, то и дело поправлял съезжавший ему на нос солидный котелок.
Находили где-то музыку и тут же на улице устраивали бешеные пляски, носили друг друга на руках, качали, произносили на невероятном франко-русском языке невероятные тосты, и все это было очень мило, потому что скрашивалось и освещалось горячим пышным южным солнцем и, главное, обоюдной искренностью.
Через три дня командир стационера давал у себя на судне ответный бал. Нотабли веселились среди офицеров и целого цветника дам, а русские матросы, затопив своими белыми, сверкающими блузами все уголки крейсера, тоже развлекались, как могли, перемешавшись с синими, ловкими, как обезьяны, хозяевами прекрасного судна.
Молодой лейтенант после целого ряда песен и плясок решил показать гостям какие-то особенные гимнастические упражнения, захлопал в ладоши, и тогда взгляды всех обратились на метра Дюшато.
Небольшого роста широкоплечий смуглый бретонец бесшумно, как пантера, выпрыгнул из среды товарищей и по знаку лейтенанта молнией взлетел по вантам на верхушку мачты.
Все, задрав головы, с напряженным вниманием следили за крохотным человечком, будто бы окунувшимся в синее глубокое небо…
Достигши верхушки мачты, метр Дюшато на секунду приостановился, потом схватился руками за боковые тросы, шедшие вниз от верхушки мачты, и, держась так на одних руках, поднял свое сильное мускулистое тело ногами вверх. Голова его теменем стояла на самой верхушке мачты, а тело, красиво изгибаясь, описало правильный круг.
Взрыв аплодисментов был наградой искуснику за эту замысловатую штуку.
Русский мичман завистливо поглядел на спустившегося вниз бретонца и, усмехнувшись иронически, спросил стоявшего около него матроса Ковальчука:
— Можешь так, Ковальчук?
Ковальчук поднял серые огромные глаза, бестрепетно поглядел вверх, где иголочкой кончалась высоченная мачта, и ответил бестрепетно:
— Так точно, ваше благородие. Я еще лучше могу. Никто так не делает.
— Лучше?! А ну, покажи, Ковальчук. Не посрами, голубчик.
— Есть!!
Миг — и не рассуждающий храбрый Ковальчук, как кошка, вскарабкался, цепляясь привычными руками и ногами за выбленки, — на самую верхушку мачты. Первые его приемы на высоте напоминали немного приемы метра Дюшато, но конец был немного иной…
Ковальчук так же уставил свое темя на конец мачты, так же, держась руками за канаты, поднял ноги кверху, но… вдруг руки его разжались, он их выпрямил горизонтально и — в следующий затем момент камнем полетел вниз…
Раздался единодушный крик ужаса и скорби, но… велик Бог полупьяных людей! В своем полете Ковальчук, черт его знает каким чудесным маневром, успел схватиться рукой за веревочную петлю на второй рее, свесился вниз, как червяк на древесной ветке, и, повернув свое испуганное, еще полное смертельной тоски и ужаса лицо к зрителям, закричал торжествующе, хотя и дрожащим голосом, адресуясь к метру Дюшато:
— А так ты можешь, сволочь?!
Этой наглой фразы на краю гибели я никогда не забуду — она и сейчас звучит у меня в ушах.
Ковальчук оказался прав в одном, — так, как сделал он, — больше уж никто не смог сделать. Это удается раз в жизни, одному из миллиона.
Теперь я сижу за письменным столом и думаю: был ли Ковальчук замечательным русским человеком? Нет, он был обыкновенным русским человеком.
И поэтому случай с Ковальчуком так типичен…
И если приложить Ковальчука к современной мерке, то ведь в Ковальчуке заключался в потенции весь русский большевизм!
Подумайте только: искусные иностранцы долгой, планомерной тренировкой не могли добиться и десятой доли того, что простой полуграмотный Ковальчук сделал с маху: взлетел на верхушку мачты, стал на голову, заболтал руками… и вот он уже турманом летит книзу, со всем своим социализмом, а иностранцы, задрав головы, полные ужаса и изумления, взирают на это чудо российское.
Повис русский Ковальчук на неизмеримой высоте, чувствует, что сейчас конец ему, на лице холодный смертельный пот, а в это же самое время полупьяные, искривленные судорогой уста кричат гордо, с вызовом:
— А так ты можешь, сволочь?
Нет. Так иностранцы не могут. Где уж там.
Это — русское.
Аркадий Аверченко